Письмо гоголя белинскому
Содержание
- Письмо Н. В. Гоголю 15 июля 1847 г. (Белинский)
- Почему письмо Белинского Гоголю было запрещено цензурой?
- Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)
- сдача
- в сиротском жанре
- идиот
- город солнца
- ленинград
- следствие ведут колобки
- на 101-е прочтение сапгира
- цветаева
- вещи
- пир
- памяти еремея парнова
- гость
- гоголь
- с упорством маньяка
- лазарь
- парад
- чебоксары
- русские
- из детства
- новая этнография
- в пещи
- считалка
- превращение
- автомобильное
- боэций
- шикса
- парафраз
- another brick off the wall
- петр и павел
- фантастика
- in bruges
- всё о вашей матери
- мисс марпл
- по следам
- не
- стилизация
- глазомерная съемка
- Письмо 158. Письма Гоголя Белинскому
- Письмо Белинского к Гоголю
Письмо Н. В. Гоголю 15 июля 1847 г. (Белинский)
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим, действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорблённое чувство самолюбия ещё можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б всё дело заключалось только в нём; но нельзя перенести оскорблённого чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить её надежду, честь, славу, одного из великих вождей её на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении её, все враги Ваши — и литературные (Чичиковы, Ноздрёвы, Городничие и т. п.), и нелитературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с её духом. Если б она и была написана вследствие глубоко искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если её принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетонённую проделку для достижения небесным путём чисто земных целей — в этом виноваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это от того, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего прекрасного далёка, а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что Вы в этом прекрасном далёке живёте совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя или в однообразии кружка, одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию. Поэтому Вы не заметили, что Россия видит своё спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), — что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трёххвостою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в её апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое, как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!.. И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки… И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова ученья, — совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть по крайней мере пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении. А выражение: ах ты, неумытое рыло! Да у какого Ноздрёва, какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые, и без того, потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которого должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления — быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления!.. Не может быть!.. Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или — не смею досказать моей мысли…
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я ещё понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православною, церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь всё это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста…
А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мёртвых душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? — Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя Божие, почёсывая себе задницу. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нём ещё много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними; живой пример — Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещёнными и образованными и где многие, отложившись от христианства, всё ещё упорно стоят за какого-то Бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нём даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною аскетическою созерцательностию — ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме; его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противуположных по духу своему массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать её из Вашего прекрасного далёка: вблизи-то она не так красива и не так безопасна… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, — он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania, он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да ещё так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!..
Вспомнил я ещё, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский Бог за эту византийскую мысль, если только, передавши её бумаге, Вы не знали, что творили…
«Но, может быть, — скажете Вы мне, — положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» — Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже ещё недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее им с Вами учение с большей энергиею и большею последовательностию, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому Богу, ничего не оставили сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые, с Вашей точки зрения, если б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к её погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тождественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Ещё прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше письмо к Уварову, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д. Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, ещё больше, как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Её характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжёлым гнётом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть ещё жизнь и движение вперёд. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так лёгок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример — Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви. И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ваша книга пала не от её дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мёртвых Душах» Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мёртвые Души» от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя ещё и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!
Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронёсся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать её по самой низкой цене, мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит ещё, инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль — довести о нём до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде всё равно, и что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или никогда не носившие Его в груди своей, или потерявшие Его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, — тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведёт неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе — это уже гадко, потому что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены; Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, чорта и ада веет от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек!» Неужели Вы думаете, что сказать «всяк», вместо «всякий», — значит выразиться Библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдаётся лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из неё выключены те места, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение пера автора «Ревизора» и «Мёртвых Душ»?
Что же касается до меня лично, повторяю Вам: Вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за Ваш отзыв обо мне, как об одном из Ваших критиков. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всём остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш отзыв о Ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щёлкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей, если не с отменным умом, то всё же и не глупцов. Эти люди в своём удивлении к Вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько Вы сказали о них дела; но всё же их энтузиазм к Вам выходит из такого чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и Вашим врагам, да ещё вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на Ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос. Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого рифмоплёта, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих». Всё это нехорошо! А что Вы только ожидали времени, когда Вам можно будет отдать справедливость и почитателям Вашего таланта (отдавши её с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была Ваша книга, а не Ваши намерения. Я читал и перечитывал её сто раз, и всё-таки не нашёл в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу и N переслал мне Ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность высказать Вам всё, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идёт не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идёт об истине, о русском обществе, о России. И вот моё последнее заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех её издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние.
Почему письмо Белинского Гоголю было запрещено цензурой?
Николай Васильевич Гоголь в литературных кругах изначально имел репутацию противника устаревших институтов России. В своих поистине великих произведениях он резко критиковал крепостничество, разоблачал невежество и тупость дворян, помещиков.
Однако в 1847 году Гоголь издает книгу «Выбранные места из переписки с друзьями» , в которой он, по мнению Виссариона Григорьевича Белинского, выступает как апологет традиционных ценностей, защищает крепостной строй, воспевает помещичье стяжательство, при этом используя прямые метафоры из библейских сюжетов.
Н. В. Гоголь
Такой резкий поворот в творчестве писателя шокировал многих тогдашних критиков, особенно Белинского, который ратовал за внедрение демократических реформ в Российской Империи. После издания Гоголем этой книги, огорченный Белинский написал разгромную рецензию на нее в «Современнике».
Гоголь почувствовал обиду и в скором времени написал Белинскому. И именно ответное письмо Белинского, которое стало запрещенным цензурой к печати, обрело широкую популярность в интеллигентных кругах того времени.
В. Белинский
В этом нашумевшем письме Белинский сожалеет о реакционном повороте в творчестве Гоголя. Ему не понятно, как автор таких великих произведений как «Мертвые души», «Ревизор» мог превратиться в защитника «мракобесия».
«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?!! Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною» В. Г. Белинский
Белинский в своем письме много рассуждает о России и ее пути. Он критикует Гоголя за то, что тот использует библейские сравнения и учение Христа для защиты, по его мнению, антихристианских институтов. Он также говорит о том, что «России нужны не проповеди, а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства» — фраза, ставшая крылатой.
Почтовая марка СССР (Гоголь и Белинский)
Из-за обилия критики православной церкви, помещиков и самодержавия, письмо и было запрещено к печати. А конце письма Белинский уповает на то, что точно также, как Гоголь отрёкся от своих первых произведений, он отречётся от этого, создав что-то новое и гениальное.
Библиотечка Эгоиста (под редакцией Дмитрия Бавильского)
сдача
Мне уже почти что всё равно, я иду сдаваться в гороно, в букинист, минкульт, металлолом – где ещё торгуют барахлом? Надо мною в каске лилипут говорит, что гитлеру капут. Выходи, за череп рукава. Такова сюжетная канва. Чемпион меняет на коня полстраны и скачет в ебеня. Лилипуты хочут перемен. Мне понятен этот феномен. Увлеченный гибелью божка, я иду: в руках моя башка. «Мы повсюду. Вы окружены» — мне знаком акцент из вышины. Под конвоем, волею пойти ль, все равно: сдаю себя в утиль. Можете не ставить копирайт – курку-яйки даром забирайт. Я пойду растить себя травой, проливаться влагою сырой, обниматься с мышью полевой! В евросеть, роснефть, гламурострой…
в сиротском жанре
«Из каждого окошка, где музыка слышна…»
Б.О.
Я был президентом Судана, теперь уже будто во сне. Меня доставали судами и приставов слали ко мне. А пристав – он бойкая пташка, ему осужденных не жаль. Трофимова, скажем, Наташка, из города Электросталь. А то еще – Вася Кобылко, сбежавший мальцом из Орла, которому шмаль и бутылка в семье одному не мила. Бывало, приедут нежданно и молнии мечут из глаз: «Пошто населенье Судана не платит за свет и за газ? За этот ужасный проступок, за жуткую эту вину мы брюки твои арестуем и ножичек взыщем в казну». Тогда я снимал свои брюки и ножик покорно сдавал, боясь, что за время разлуки попортятся ткань и металл. А после, без света и газа, я долго сидел в темноте, и в голову всякие фразы обрывками лезли не те. Я был президентом Судана, одиннадцать лет на посту. Суданские черные дамы ложились ко мне на тахту. Суданские бравые парни мои охраняли дворцы. Мой прадед сражался на Марне. Племянники все подлецы. Я был молодым и влюбленным когда-то, не помню уже. Искал я под небом зеленым окно на втором этаже. Пока я шагал по апрелю с огромной больной головой, суданские женщины прели, вдоль Нила идя бечевой. Я был президентом Судана одиннадцать лет, как в бреду. Частушки про дальние страны мне в ухо орал какаду. Суданские черные клуши мне ядом плевали вослед. Несметные мёртвые души за газ не платили, за свет. Ну правда, обидно, досадно, когда всухомятку, без дам изгнанник из райского сада начальствовать послан в Судан. Валяйте же, граждане судьи, судите в своем кураже безденежье наше, безлюдье и свет на втором этаже.
идиот
В очи смотрит чернота. «Вынь жевачку изо рта». В голове идёт работа. «Ты похож на идиота. Выплюнь, говорю тебе! Реагируй так, как надо». Хорошо, отвечу «бе». «Бе да ме. Ты что, из стада?» Бе-ме-таллический звяк. Хруст ломающихся трубок. Сочлененья враскоряк. Главного ствола обрубок. «Рот закрой. Замкни уста». Очи сверлит чернота. «Посмотри на молоточек. Нет ли бегающих точек?»
город солнца
Всюду строят, роют, возят гравий. Знаменем трепещет лист железный. В круглых окнах император Флавий варит кофий с дальних побережий. В каждом ухе грохот городского громожденья. Лезет куб на конус. Чертятся дома, как гороскопы, радужными стёклами балконясь. В каждом оке солнце разливанней, чем вино, текущее по вене. Темноту зарыли в котловане навсегда, молчком, без отпеваний.
ленинград
Пройдёт и пасха, и парад, и я поеду в Ленинград. Наслаждаться буду прелестями местного фаст-фуда. Не пойду я в Эрмитаж, даром мне его не надо. Я взойду на четвёртый этаж гостиницы «Эспланада». Я поеду в город замечательный, я поеду в город боевой и расстанусь с головою окончательно, обязательно расстанусь с головой. Так и вижу этот город будущий, симпатичный город над Невой, над которым бродят толпы юношей, навсегда расставшись с головой.
следствие ведут колобки
Колобки поймали буратино и судили долго, коллективно. Признавайся, подлый буратин, ты каких делов наворотил? В полумраке подпола сырого колобки поймали и второго. Этот был не менее носат. Говорил, что первому не брат. На допросах держат их часами, сталкивают острыми носами в очной ставке. Пишут протокол, заменяя носом дырокол. Дело шьётся, нить судьбы прядётся. Буратин содержат где придется. Завезут, бывало, и в Читу. Носопырки видно за версту. Разное твердят про буратино: что они агенты Палпатина, что хотели манием руки обратить детишек в чурбаки. В голубом ангаре гильотина тихо слёзы льёт о буратино. Ей в ответ, сквозь сумерки и снег, плачет деревянный человек.
на 101-е прочтение сапгира
Сто раз я перечитывал Сапгира и признавал: да, хватка, ремесло, но не берёт меня такая лира и сердца не царапает стило. И вот в сто первый взял сего сатира, насмешника, уже себе назло. Но тут в мозгу скомандовали «вира» и мне, как Вию, веки подняло. И я увидел дивные красоты: я наблюдал, как выскочка-капрал, чуть суетясь, неловко подбоченясь, тактические штурмовал высоты и сопки стратегические брал, чтоб после мне отдать за мелкий пенязь.
цветаева
Не хочу, чтоб вешалась Цветаева, превращалась в плоскую фигурку, персонажа у кого-то из Катаевых. Лучше пусть отправилась бы в дурку. Ведь лежала в дурке Новодворская, а теперь живет себе, не тужит. Лекции читает, в кукиш порская. И Цветаева могла б не хуже. Не хочу, чтобы ее поклонницы разрезали вены вслед за ней. Не хочу, чтобы они покойницы становились на рассвете дней. Лучше бы ее вживую видывали, прибегая на поэзовечерину, и в страстях мохито опрокидывали на больную бесконечную Марину. Вообще, остановите, стоп ее, стоп машину – кнопку – кнопку хлоп. Карусельку нашу, нянечку недобрую, человеков совлекающую в гроб.
вещи
Не человек надеется, но вещи, и все надежды связывают с ним: его диван не хочет гибнуть в пещи, его пиджак желает быть носим. А человеку не на что и нечем надеяться: унылый маловер! Но мы его когда-нибудь излечим, и будет он, как польский секретер.
пир
На улице дома разновелики. Приезжие. Для нас они таджики. Тропинка процарапана в снегу. Пойдем-ка вниз, попробуем рагу. Там в подполе – готовый для распила собачий труп, и кровь уже остыла. Полдюжины небритых круглых рож взирают на прицелившийся нож. Собачьи мышцы, жилы, кости, связки, собачья печень, лёгкие и глазки — всё будет перекромсано и в чан, и грянет пир на зависть москвичам. Собачьей плотью сыты азиаты. Они в Москву привозят опиаты. Они дороги строят и мосты. Они сажают дивные цветы. Они рабы, рабы у фараона. Их, говорят, четыре миллиона. Когда отдёрнешь тучи полотно — там ядовитых жаб припасено.
памяти еремея парнова
Небогатым студентиком будучи, но глядящим в эфирные сферы, я купил Еремея Иудыча книжку хитрую, «Трон Люцифера». Мне её предложила старушка одна, киоскёрша, она ж оккультистка. Я прочёл ее, ночь отрывая от сна, от того, чтобы девушек тискать. Мы, конечно же, жили в империи зла, пентаграмму отвергнуть не смея, но поведать, как в зад целовали козла, удалось одному Еремею. И проделки Алистера Кроули, и обряды жестокие Кали те, что мумии душу запродали, нам на лекциях не разъясняли. Та эпоха прошла, и другая прошла, вот и младшая дочь подрастает. Постигает азы падежа и числа, а про дьявола толком не знает. Я бы ей рассказал, провожая ко сну, но боюсь, что напутаю лишка. И зачем профанировать мне Сатану, есть же в доме Иудыча книжка! Прочесал я все полки, шкафы и пазы, все буфеты, столы, секретеры. Все глухие зады, все верха и низы, где же прячется «Трон Люцифера»? Чёрт ведь знает, куда я его задевал, всё облазил, и слева, и справа. Обессиленный, я упадал на диван с томом Быкова про Окуджаву. Вот и в тамбуре нет, и на лоджии нет, а еще приключается номер: залезаю с утра я в родной интернет – сообщают, Иудыч-то помер. Всё бессмысленно: кто мне поможет теперь одолеть эту злую препону? Может, ты и проводишь меня, Люцифер, к своему лучезарному трону? Пять минуток на нём посижу я, помяну золотые года, юность тёмную, душу чужую, улетевшую чёрт-те куда.
гость
Говорил о каких-то вещах: о чужих тараканах во щах, о прорехе у дамы на платье. Полчаса говорил о закате. О фигне, ерунде говорил: как легко он съезжает с перил, как на леске играл пиццикато и панамкой ловил филомел. Всё варенье уплёл и цукаты и до ужаса всем надоел. И ушёл в непроглядную темень проповедовать пням и растеньям. Возмущённые ёрзали пни и деревья кричали «Распни».
гоголь
Новый Гоголь явился: гогочет, гудит и служанку щипает в сенях. Он ведь только родился, он весь перевит пеленами, он весь в простынях. Он с большой головой, неуклюжий такой. Слон! идёт, содрогая фарфор. Ах, не надо, не велено в барский покой, проводите, ведите во двор. Он заходит в конюшню, о притолку шмяк, ему лошади ржут: игого! Гуттаперчевый нос, багровея, набряк. Мужики одобряют: ого! Он поленницу походя лихо разнес, из подушек повыпустил пух. Среди пуха и перьев горит его нос, пламенеет, как красный петух. Новый Гоголь явился – и все на ушах, все внештатные враз на посту. Крепыши с палашами, штыки в камышах и шлагбаум стоит за версту. Вся морская пехота, милиция вся, химзащита, спасательный борт. Подошли егеря, рюкзаками тряся. Новый Гоголь – принес его чёрт! Новый Гоголь идёт, новый хохот дымит до небес, и не видно земли. Боже, что это грохнуло? Метеорит? Обалдеть, сколько леса пожгли…
с упорством маньяка
Играет маньяк на волынке, в ольховую трубку дудит. Как гвоздь в заскорузлом ботинке, в маньяке упорство сидит. Богатые гонят с порога, а бедным неловко за так. В маньяке упорство от Бога. Таланта не дал Зодиак. Проходит маньяк недолеченный по вечно осенней стране и свой инструмент покалеченный несёт на телячьем ремне. Я пью за упорство маньяка пять капелек – я за рулём. За плащ меня тянет собака: пойдём за маньяком, пойдём.
лазарь
Воскрешая соседского Лазаря, толстогубого и пучеглазого; по тропинкам занозистым лазая за ангаром и овощебазою; Воскрешая неумного лодыря, тормоша его: где же душа его? где жасминовый запах до одури с дач заброшенных; где их хозяева? Собирая нескладное лего безделушек, костей и сосудов, лживых писем тревожного лета, новостей, комаров-самогудов, я хотел бы собрать человека. Я хотел бы пойти к нему в гости и к себе пригласить его тоже. Я нашёл только кожу и кости. Препарирую кости и кожу.
парад
Мы тоже пойдём на парад уродов, промаршируем повдоль стены, мимо продуктов, соков-водов, мимо формованной ветчины. Вдоль цветных леденцов Артиколи, и сваровских фальшивых звёзд туда, где очи, туда, где выколи, где москворецкий мост расшёлся рвано, как промокашка — в канцелярскую ночь чернил. Это не нас вывозили баржами? (нет, не барками – тут не Нил) Пусть пощёлкает нас туристка, гренадёрская дочь мента, раздымившейся трубки гипсовой не вынимая изо рта.
чебоксары
Чей-то поезд едет в Чебоксары. Седоки достали алкоголь. А навстречу конные татары разметались, по полю фасоль. А на рельсах высится секвойя, древесины мощная река утекает в небо без конвоя, подвигая дельтой облака. На неё наскочит паровозик и вагоны сжарятся в золу, а один вагончик заелозит вверх да вверх по крепкому стволу. Там на небе звездные отвары чудо-девы носят без числа и стоят пустые Чебоксары, ожидая дольнего посла. Пусть мои родные-неродные в том вагоне будут, не в другом. Чебоксарам данью от России поднесут рюмашку с коньяком. А откуда мой уходит поезд, на какую целится межу — даже если выдумаю повесть, никому её не расскажу.
русские
Цыгане крадут кошельки на перроне, британцы играют в гольф, а русские вечно кого-то хоронят, обычно какую-то голь. При этом всегда не хватает на саван, веночки, цветочки – и вот идут по соседям две бабки гнусавых: подайте кто рупь, кто пятьсот. Мы давеча дали, и нонеча дали, и крышка встаёт на попа. Глядит с подоконника в мутные дали белёсых головок толпа. У смерти всегда здесь отыщется повод, но повод не значит почёт. Кто голой рукой ухватился за провод, кто полк себе выбрал не тот. Здесь смерть растекается кровью и гноем, а также и жидкостью той, которой мы всё это дело обмоем, не век же ходить нищетой. Поминки – вот их настоящие свадьбы, излюбленный русский досуг, когда и покойника в рожу узнать бы не смог ни начальник, ни друг. И если бы мёртвые здесь восставали, то только, чтоб заново лечь, чтоб снова родимые их горевали и Моцартом веяла печь. А то ведь когда-нибудь кончатся трупы, и что тогда делать живым? Куда им пойти – в филармонии, клубы, в кружки, в уголки пантомим?
из детства
Мальчик толстый, кудрявый, еврейский мешковато бежит по росе. Папа любит читать юморески на шестнадцатой полосе. А поднимет глаза от газеты – сразу в сердце прорежется плач: нужники вместо тёплых клозетов и обмылки малаховских дач. Просто хочется выть от ублюдочности, от пригорков в собачьем говне. «Нету будущности, нету будущности у Илюшеньки в этой стране». Мама рыжики ест в маринаде и читает журнал «Новый мир». Папа будущность видит в Канаде, собирается ехать в ОВИР. Я не знаю, уехали, нет ли. Кто хотел, уезжали всегда. Слово «будущность» – в книжке поэта разъяснилось мне через года. Оказалось, что будущность – это когда ты осторожно войдёшь, в непонятное что-то одета, как советская вся молодёжь.
новая этнография
Я буду жить, как Леви-Строс, медлительно и кротко. Я бородою бы оброс, да не растёт бородка. Я был бы честный этногрАф, и в ясеневской сельве из хвойных вееров и трав мне сделали постель бы. Встречайте, пижмы-купыри, учёного соседа! Я докажу, что дикари – совсем не людоеды. Я их обряды изучу, хоть в приближеньи грубом. Отважусь бегать к их врачу то с чирьями, то с зубом. Я их напитков вкус пойму, привыкну к их закускам. Дивиться буду их уму и тоже стану русским. Я буду жить, как Леви-Строс, как можно жить еврею. Я буду лучший Дед Мороз, я бороду наклею! Я и жениться бы не прочь на их аборигенке. Мне песни пели бы всю ночь вованы, витьки, генки. Когда же мне поднадоест лесная их обитель, я лягу в землю этих мест, расслабленный, как зритель. Как будто бы звонок – пора в парижское предсердье, где гаснут люстры в Opera перед «Аидой» Верди.
в пещи
из глубины, из той печи где бородатые сычи игрались шахматами с нами то скакунами, то слонами слонами, ящерами, львами и те клыки, и когти те ж геометрическими рвами исполосованный манеж из глубины, из той печи где ироничные врачи глядели в матовые стекла: что уцелело, что подохло чей элегантный хьюго босс к плечам отравленно прирос и хлопал черными крылами один в один как на рекламе как пламя ветренно гудело как песня с пламенем летела как с дельтапланом, на крыле как едким дымом по земле скажи мне, теодор адорно что мы не видели в свой час: беды раззявленное порно крыло, измазанное чёрно творца повеселивший газ? мы здесь навечно недорОсли нам никогда не будет «после» живём в печи, поём в печи друг другу хлеб и калачи
считалка
Если есть Бог, то он суббота, он поездка в зоопарк посмотреть на бегемота, потолкаться у макак. Полосатому бенгальцу заглянуть в его костры, мимо цапель прогуляться, постоять у кенгуры. А если чёрная суббота, это значит – Бога нет. Он уехал на охоту. Он отчалил на обед. Он обедает слонами, сразу штук до десяти. Не побрезгует и нами, если близко подойти.
превращение
«с наливными рюмочками глаз»
О.М.
Вдоль берёз, по гаревой аллее пожилого мальчика ведут. Мне смотреть туда всё тяжелее. Я не знаю, что мне делать тут. Он идёт по розовой дорожке нелегко, враскидку, как паук. У него паучьи ручки-ножки. Он бормочет слово или звук. Он сказать пытается упрямо, тонкий рот волнуя и кругля. Он сказал бы: «Мама-папа-мама, мы ведь начинаем не с нуля. Мы пройдём этап членистоногих с золотыми бусинками глаз. Выживут немногие. Немногих мы зачислим в следующий класс. Мы могли бы плавать, словно рыбы, и крылами реять в вышине. Мы могли бы – господи – могли бы стать людьми с богами наравне. Жить свободно, без земли и смерти, выпасая звёзды на лугу. Не смотрите на меня, не бейте, я хороший, я смогу, смогу…» Не к сезону жаркая погода, и трава от солнца горяча. Мне видна столовая завода Михельсона или Ильича. Перед ней горючий красный камень, где стреляла девушка в вождя. Закрываю зрение руками. Не оглядываюсь, уходя.
автомобильное
Человек, у которого жизнь удалась. Он недавно вернулся из тёплых таласс. Он на мойке у ауди чёрной стоит, курит, щурит глаза. Он до блеска обрит. Человек, у которого жизнь удалась. Им пытался позавтракать дед-одноглаз. Он от деда уплыл и от бабы утёк. Посмотрел на часы и увидел песок. Плотоядные скалы сомкнулись за ним, и теперь он на мойке стоит, невредим. Он бывалый моряк, за полушку во рту он купил себе ауди в дальнем порту. Он на ауди, ауди в небе летит. «Слышу, слышу» незнамо кому говорит.
боэций
Изучал Боэция. Сам теперь Боэций. За перила держится и всего боится. С гибелью античности бродят у вокзала пасмурные личности – готы и вандалы. У него на лестнице что же за немилость: лампочка повесилась, с хрустом удавилась. Страшно оступиться! ячневую крупицу подарить мокрицам – новая не купится. За стеною лаево, пьяные скандалы. Новые хозяева, готы и вандалы. Он стрекочет набело, что строчил пером. Лунная сомнамбула блещет топором. По двору шатается, ждёт себе жену. Юная вандалица воет на луну. Только не разнюниться и не разболеться. Был такая умница, стал теперь Боэций.
шикса
куда как сладко мне с тобой зараз и женщина и гой в идиллии торшерной над пищей некошерной не правоверен я и сам и не обрезан мой кассам и мимо синагоги меня проносят ноги никак не выполнить кашрут когда такой крутой маршрут и чартерные рейсы сквозь облачные пейсы
парафраз
На меня ополчился товарный состав, колесница, несущая смерть. Мне неясно, кто я – каурав ли, пандав. Что сказать тебе, Кришна, что спеть? «Харе-харе» – блаженные блеют. Харэ, возвращайся в родной чернозём. Я не буду в твоей хитроумной игре офицером и даже ферзём. Хоть ты всю Махабхарату выжми из тьмы, хоть ты небо мне в кукиш сверни. Я-то знаю: «они не такие как мы» означает «мы тоже они». Кауравы седлают каурых коней, суетятся пандавы в пандан. Стынет Индия духа, и небо над ней достается другим господам.
another brick off the wall
Девочка в школе гранату нашла. Пусть и учебную, но взорвала. Как этой девочке так удалось? — выбила стену и вышла насквозь. Странная девочка это была: тронула швабру, а та зацвела. Кошку погладила – та назубок строчки про парус, как он одинок. Классная-дура звонила в роно, ну а что то роно? рону все равно. Им что полтава, что бородино – прошлая слава, немое кино. Каждую осень – помывка окна. Ольга, Онегин, и мир, и война. А это окно – словно парус с крестом, трепещет и кружится в небе пустом.
петр и павел
Кто-нибудь скажет, какое сегодня число? Кто-нибудь скажет – а времени сколько прошло с тех пор, как я встал, надел на себя штаны и вышел из дома досматривать чудо-сны. Конечно, с собакой. С собакой мы входим в лес, состоящий из мокрых игольчатых древес. Под ногами и лапами чавкает мертвый покров и сами себе мы похожи на стадо коров. В прошлом году та же ветошь была под ногой, а собака другая и вместо меня другой. Звон от Петра и Павла окатывал с головой, осыпал монетами, как зрители и конвой. Петр и Павел, вот уж вовек не поймешь, что в ваших историях правда, а что ложь. Когда участковый спросил меня у креста, я сказал – вас не знаю, и совесть моя чиста. Я читал, что в Риме у вас был чеканный двор. Вы чеканили звон и вели бесконечный спор. Или нет – познакомились ровно чтобы проститься. А два колокола не могут наговориться. До Петра и Павла – детсадик и рыжий корт. У Петра и Павла – конюшня и конный спорт. И иконный бизнес, и жаждущая рука. И оптовый рынок, и снова лес, облака.
фантастика
Грустно мне, писатель о парсеках, больше веры нет твоим словам. Напиши-ка ты о человеках, не считая их по головам. Да и вы, про киборгов рапсоды, не держите бластер на весу. Обрисуйте лик родной природы, жизнь медведей в ёлочном лесу. Живописцы, в саже ваши кисти и палитра вытекла насквозь. Вы Тверскую так отживописьте, чтоб живое место мне нашлось. Я еще успею распылиться на грекоимённые тела. Растерять, рассыпать ваши лица, голоса и прочие дела.
in bruges
У меня на голове, как на колокольне, свили гнёзда ангелы или англичане, вот и будят по утрам песней алкогольной, а я мотаю головой, чтобы не кричали. Англичане – это птицы, движимые болью. Наливаешь в горлышко, и они летят, и весь вечер мельтешит крыльев треуголье, оттеняя дивный вид на прекрасный ад. А когда мне спать пора, я им бью двенадцать: возвращайтесь в номера, болью заправляться. Ангелы ругаются, как грузчики в порту, а у меня катается колокол во рту.
всё о вашей матери
Она лежит и есть не просит. В теньке, не на проезжей части. Не подходите к ней с вопросами и не звоните вы начальству. Она проспится, и прокормится, и бигудьми завьётся снова. На старость ей найдётся горница и сын приедет из Ростова. И сын отыщется на полюсе последней, зряшной экспедицией. И сын отпросится, опомнится. Откинется, освободится.
мисс марпл
Жена в могиле, муж в тюрьме. Гувернантка в ужасе уехала. Кто теперь будет растить детей? Вот уж точно не мисс Марпл, не Байрон и не Шекспир. Пока хоронили, плакали и судили, деловито в воздухе растворилась мисс Марпл. Кружевная старушка, тонкая на просвет, продолжает и ныне плести свой ажурный маршрут в автобусе посолонь по соломенным дорогам старой старой Англии, на старую Новую Англию только заглядываясь пока. Мисс Марпл – никогда не миссис – приходит как сухонький летний дождь, и на ярких лужайках вырастают грибы убийств и проступают грибницы чудовищного родства. Каменный топор особняка оглоушивает прислугу, коротконогие домишки разбегаются муравьями: прикатила мисс Марпл в автобусе файфоклочном, привезла к чаю цианистые пирожные женских романов и телефонных книг. Мисс Марпл – надушенный астероид, а из сиротки вырастет истероид и убьёт кого-нибудь для начала, чтобы бабушка вернулась, как обещала.
по следам
Покойный Лосев меня бы понял. Закономерный ответ: ступай к своему Лосеву. Вот те кони, двигай в его заповедный край. В наиновейшую англию духа, без карты скатертью наизусть, и чтоб тебе ни пера, ни пуха, а впрочем, пухом пусть будет, пусть. Поди, поймет тебя этот Лосев, простой термит в вереницах душ, и плоть, и кафедру взяв и бросив, и щей своих не профессор уж. Что, кисло с нами на этом свете плясать пожизненный краковяк? Никто тебя на мосту не встретит, да и назваться забудешь как.
не
меня не любят эти меня не любят те и я живу на свете в сплошной нелюботе ничто меня не губит как зайца во хмелю никто меня не любит а я его люблю
стилизация
Вспомнить всё – и нелепое Фрязино, как в фуфайке, затёртой до дыр, алкоголик идёт из магазина и бормочет «салют, командир». Никому персонально, в отдельности, да и нет никого до угла, и слова его гаснут в бесцельности, без обиды, тем более – зла. Только небо алеет лампасами – полоса и ещё полоса. Только ветер шумит над лабазами и вдоль рощи летят голоса. Это мы, говорят, это киборги, лейтенанты густеющей тьмы. Нам бы жизни какой, нам бы гибельки. Это мы, говорят, это мы.
глазомерная съемка
не хочу быть сукой-блядью говорила мне она а хочу твоей тетрадью быть белее полотна чтобы ты поставил крестик – вот береза, и кружок – вот осина, а на месте клёна старого – флажок не хочу твоей кушеткой не хочу твоей софой а хочу твоей планшеткой чтоб носил меня с собой вековала жизнью зряшной старой девой на корню стала картой карандашной при себе ее храню
Неизвестное об известных
Всемирно известный русский писатель Федор Достоевский, романы которого до сих пор читают и экранизируют, был еще и провидцем. Понятно это стало лишь спустя годы, когда оказалось, что Достоевский полностью предсказал в своих произведениях путь России и Европы в ХХ веке. А еще — собственную смерть.
«Однажды Томас Манн обратился к Зигмунду Фрейду с вопросом: не является ли уникальный дар глубоковидения самых темных, потаенных закоулков и бездн человеческой души следствием эпилептических припадков Достоевского, высвечивающих, как молнии, эти бездны. Фрейд ответил вовсе не по-фрейдовски: высвечивал сокрытые от наших безглазых глаз тайны сам гений всепроницательности, живший в Достоевском, а эпилепсия была лишь следствием дара, обходившегося ему страшной ценой припадков…» Об этом поведал Евгений Евтушенко в газете «Новые Известия».
«Новый Гоголь явился!»
Федор Достоевский родился 30 октября (11 ноября) 1821 года в Москве. Он был вторым ребенком в семье, где всего было шестеро детей. Отец, эскулап московской Мариинской больницы для бедных (где и родился будущий писатель), в 1828 году получил звание потомственного дворянина. Мать Достоевского происходила из купеческой семьи. Эта весьма религиозная дама ежегодно возила детей в Троице-Сергиеву лавру и учила их впитывать текст по книге «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета». Как потом писал Достоевский: «…мы в семействе нашем знали Евангелие малость не с первого детства».
В 13 лет Федора вместе со старшим братом отправили учиться сначала в пансион Драшусова (Сушара), затем в пансион Чермака. Вдали от семьи будущий писатель очень скучал, возможно, именно поэтому постоянно читал, чтобы отвлечься от тоскливых мыслей. Однако еще хуже стало, когда умерли родители: сначала отец, затем мать. Это был удар.
После трагедии все пошло как-то не так… Погруженный в тяжелую депрессию, Достоевский равнодушно отнесся к выбору будущей профессии и очень скоро пожалел об этом. Он поступил в Главное инженерное училище и там страдал от военной атмосферы, муштры и одиночества. Именно в этих страданиях и родился его литературный талант.
В 1841 году на вечере, устроенном братом Михаилом, Федор впервые прочитал отрывки из своих драматических произведений «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». Друзья-товарищи восторженно аплодировали. И тогда вдохновленный и словно оживший Достоевский задумал роман «Бедные люди», работу над которым он начал, по его словам, вдруг, неожиданно, но отдался ей безраздельно. Когда рукопись попала к Некрасову, тот, не отрываясь, ночь напролет читал «Бедных людей», а наутро со словами «новый Гоголь явился!» передал рукопись Белинскому. Тот, прочитав ее, торжественно произнес: «Роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому».
Но второй блин вышел комом. По крайней мере, так показалось и Некрасову, и Белинскому, и другим литераторам. В конце 1845 года на вечере у Белинского Достоевский прочитал главы повести «Двойник». Работа, сначала заинтересовавшая Белинского, в итоге его разочаровала, и вскоре наступило охлаждение в отношениях Достоевского как с самим критиком, как и со всем его окружением, включая Некрасова и Тургенева, высмеивавших болезненную мнительность Федора Михайловича. Все это писатель переживал крайне мучительно. Он стал «страдать раздражением всей нервной системы» — и тогда появились первые симптомы эпилепсии, мучившей его потом всю жизнь.
Отвернувшись от литераторов, Достоевский начал посещать «пятницы» (собрания по пятницам) русского революционера Петрашевского. На этих собраниях, носивших явно политический характер, обсуждались проблемы освобождения крестьян, реформы суда и цензура. Вдохновленный революционными идеями, Федор Михайлович даже вошел в тайное общество петрашевцев, которое намеревалось произвести переворот в России. Результат этого намерения был печальным: утром 23 апреля 1849 года в числе других петрашевцев Федор Достоевский был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
По истечении 8 месяцев, проведенных в крепости, где Достоевский держался мужественно и даже написал рассказ «Маленький герой», он был признан виновным «в умысле на ниспровержение государственного порядка» и первоначально приговорен к… расстрелу. Однако уже на эшафоте, после «ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти», приговор заменили 4 годами каторги с лишением всех прав состояния и последующей сдачей в солдаты. Каторгу Достоевский отбывал в Омской крепости среди уголовников.
Пережитые потрясения, тоска и одиночество, «суд над собой», сложная гамма чувств от отчаяния до веры — весь этот душевный опыт острожных лет впоследствии стал биографической основой «Записок из мертвого дома». Сразу после освобождения Достоевский писал брату о вынесенных из Сибири «народных типах» и знании «черного, горемычного быта» — опыте, которого «на целые томы достанет».
После каторги, согласно приговору, Федор Достоевский служил рядовым в сибирском Семипалатинске и даже был произведен сначала в унтер-офицеры, а потом в прапорщики.
Любовь «идиота»
Это намного позже писатель будет говорить: «О! Это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Я там себя понял… Христа понял… русского человека понял». А тогда, в Семипалатинске, где людей интересовали только карты, попойки, сплетни и торговые дела, положение его было бы безотрадным, если бы не лучик света в лице Марьи Дмитриевны Исаевой. Француженка по отцу, начитанная, добрая, она была чиста и наивна, как ребенок, хотя сама была матерью. И женой алкоголика… Вряд ли она питала глубокие чувства к Достоевскому, скорее, жалела его. Он же сострадание принял за взаимность и влюбился со всем пылом молодости.
Через год Марья Дмитриевна овдовела, но… союзу двух сердец препятствовал ее роман с молодым учителем Вергуновым. «Я в отчаянии, — говорил Достоевский своему другу. — Трепещу, чтобы она не вышла замуж. Ей-богу, хоть в воду, хоть вино начать пить». Отчаяние сменялось надеждой: «Она меня любит! Она разуверилась в своей новой привязанности». В конце концов Марья Дмитриевна пошла за Достоевского, но и в момент венчания ему представлялось, что вот-вот Вергунов схватит ее за руку «и потащит от венца, или она сама крикнет ему: «Увези меня!»
И увезет, зарежет, чтоб не вернулась вдруг снова сюда, по малодушному себялюбию зарежет».
Узнаете? Это же «Идиот». Будущая книга и жизнь переплелись. Достоевский с Вергуновым, совсем как Рогожин и князь Мышкин, поменялись крестами.
После ссылки и службы Достоевский привез жену и пасынка в Петербург и вдруг обнаружил, что любовь Марьи Дмитриевны куда-то улетучилась. Он был подавлен и весь ушел в работу. В те годы Федор Михайлович вместе с братом Михаилом начал издавать журналы «Время» и «Эпоха», где публиковал критические статьи, заметки, художественные произведения. Собственно, во «Времени» впервые был напечатан роман «Униженные и оскорбленные». Получив за него гонорар, Достоевский впервые выехал за границу. В Москве умирала от чахотки его жена, а он во Франции и Италии упивался романом с 22-летней Аполлинарией Сусловой — роковой, дьявольской женщиной. Кстати, припадки эпилепсии на чужбине с ним случались гораздо реже, чем в России. Смена ли климата тому причина или перемена изнурительного образа жизни, а может, новая привязанность? Молодой писательнице лестно было видеть у своих ног человека, после выхода «Записок из мертвого дома» с полным правом заявлявшего: «Мое имя стоит миллионы!». «Ты — новый Данте, — повторяла она вычитанные где-то слова, — ты спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности!» Но Суслова сама же открыла любовнику дверь в новый ад — в игорный дом. И с интересом наблюдала, как человек, мужественно перенесший столько страданий, не может сдержать себя и рискует на рулетке последним франком. Однажды Достоевскому пришлось заключить сделку с ростовщиком, по которой он должен был вернуть полуторную сумму. Представляете, что он испытывал к «благодетелю»! Да то же самое, что Раскольников к старухе-процентщице. Именно тогда и родилась у Достоевского идея написания романа «Преступление и наказание».
В апреле 1864 года умерла Марья Дмитриевна. Данное ей слово заботиться о пасынке, как о родном сыне, Достоевский держал всю жизнь. Потом скончался брат писателя Михаил Достоевский.
Это было очень тяжелое время для Федора Михайловича. Именно тогда он начал работу над «Преступлением и наказанием». Записывала произведение стенографистка Анна Сниткина, которая не просто помогала писателю, но и психологически поддерживала его. Достоевский в нее влюбился и женился. По воспоминаниям его друга, «новая женитьба скоро доставила ему в полной мере то семейное счастье, которого он так желал».
Может, это слишком сильно сказано, но без Сниткиной Достоевский за оставшиеся ему 15 лет вряд ли написал бы свои великие романы «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Игрок». Анна стенографировала, расшифровывала, вела финансовые дела, обустраивала дом, спасала мужа от рулетки, рожала!
В 47 лет Федор Михайлович стал отцом — у него родилась чудесная девочка Соня. А через три месяца… умерла. Достоевский рыдал над остывающим телом Сонечки и покрывал бледное личико и ручки дочери горячими поцелуями. На него страшно было смотреть! В тот момент семейство Достоевских находилось за границей. На второй день после смерти девочки пришли с визитом соседи по дому. Только вместо соболезнований заявили: мол, конечно, грустно, что кто-то умер, однако рыдания Анны Григорьевны мешают им спать, а потому попросили… не шуметь. Отсюда, наверное, нелюбовь Федора Михайловича к европейцам.
Пророк-эпилептик
От депрессии Достоевского спасала работа. Вышли в свет романы «Идиот» и «Бесы», которые принесли писателю долгожданную известность на родине. Федор Михайлович был, наконец, признан литературным гением. Однако, как стало известно только в наше время, Достоевский был одарен не только литературным талантом, имелся у него еще и дар… предвидения. Как замечают исследователи, практически все его романы содержат пророчества. К примеру, устами главного героя «Преступления и наказания» Раскольникова Достоевский говорит о том, что новое поколение готово убить за идею. Кроме того, Федор Михайлович за сто лет до начала революции предсказал и описал ее последствия как приход «бесов» — революционеров. Достоевский писал: «Во всякое переходное время поднимается эта сволочь, которая есть в каждом обществе. …Эти дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть». В «Бесах» был даже указан период, за который революция охватит всю страну, — пять месяцев.
Достоевский также приблизился к раскрытию тайны связи России с Богом. Он считал, что революция — попытка улучшения христианства «сообразно веку и цивилизации», а революционеры лишь заменили крест пятиконечной звездой. Действительно, марксизм в России был воспринят как новая религия, и люди поклонялись Ленину и Сталину так же, как Христу.
Федор Михайлович предвидел, что произойдет серия кровавых катаклизмов, которая охватит всю Европу. «Но никогда, может быть, — пишет Достоевский, — Европа не была ближе именно к такому перевороту и переделке территорий, как в наше время… Тогда все рухнет об Россию».
Также весьма точно определил Федор Михайлович русло развития отношений России с братьями-славянами. «По внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, не будет у России и никогда еще не было таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными!»
Гений весьма точно описывает сам способ этого освобождения: «Начнут же они свою новую жизнь с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают».
Точно предсказал великий писатель и свою кончину. В конце января 1881 года Федор Михайлович серьезно заболел, у него начались горловые кровотечения. Утром 28 января Анна Григорьевна, проснувшись, увидела, что муж смотрит в ее сторону. Она спросила его о самочувствии, на что Федор Михайлович ответил: «Знаешь, Аня, я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру». «Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — возразила Анна Григорьевна в страшном беспокойстве. — Ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет». «Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие». Он сам открыл святую книгу и просил прочесть. Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. II: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду». «Ты слышишь — «не удерживай», значит, я умру», — сказал Достоевский и закрыл книгу.
Вечером того же дня, в восемь часов двадцать восемь минут, Федор Михайлович отошел в вечность.
ЮЛИЯ ИСРАФИЛОВА
Письмо 158. Письма Гоголя Белинскому
27 декабря 2013 года
Саша, дорогой, здравствуй!
Читал ответы Н.В.Гоголя В.Г.Белинскому и решил отправить их тебе, чтобы ты внимательно их почитал.
Я очень ценю эти письма Гоголя, тут вся натура его, как русского человека вообще и как писателя, сознающего свою ответственность пред Богом и людьми.
1 письмо
Письмо В. Г. Белинскому
автор Николай Васильевич Гоголь
Дата создания: около 20 июня 1847 г., опубл.: 1855. Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. — М.—Л.: Издательство АН СССР, 1952. — Т. 13. Письма, 1846—1847. — С. 326—328
«Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и нейтральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытног<о>, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастья и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянью меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, — всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!»
Примечания:
1. Статью Белинского о «Выбранных местах из переписки с друзьями» см. в «Современнике» 1847, № 2, отд. 3, стр. 103—124.
2 письмо
Письмо В.Г. Белинскому
автор Николай Васильевич Гоголь (1809-1852)
Дата создания: конец июля — начало августа 1847 г., опубл.: 1856. Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. — М.—Л.: Издательство АН СССР, 1952. — Т. 13. Письма, 1846—1847. — С. 435-446 • Не отправленный Гоголем черновик ответа Белинскому на его зальцбруннское письмо к Гоголю от 3/15 июля 1847 г.
<С чего начать мой> ответ на ваше письмо? <Начну его с ваших же слов>: «Опомнитесь, вы стоите <на краю> бездны!» Как вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы её истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душ<у! Зачем вам> было переменять раз выбранную, мир<ную дорогу?> Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красо;ты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекр<асно> действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять всё в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события соврем<енности>, среди которой и твердая осмотрительная многосторонн<ость> теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем ещё успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжёте. О, как сердце моё ноет Что, если и я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению?
Но нет, как ни рассмотрю все прежние сочинения <мои>, вижу, что они не могл<и соблазнить вас. Как ни?> смотреть на них, в <них нет лжи некоторых?> современных произведений.
В каком странно<м заблуждении вы находитесь! Ваш светлый ум> отуманился. <В каком превратном> виде приняли вы см<ысл моих произведений.> В <н>их же есть мой ответ. Когда <ред> всем, перед <чем> человек должен благо<го>веть. Насмешки не над властью, не над коренными законами нашего государства, но над извращеньем, над уклоненьями, над неправильными толкованьями, над дурным <приложением их?..>, над струпом, который накопился, над <…> несвойственной ему жизнь<ю>. Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над мелочью, несвойственной его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не развергнул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это нелегкое дело. Хотя я и больше вашего наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплен собой, глаза у меня были ясны. Я видел, что я ещё незрел для того, чтобы бороться с событьями выше тех, какие были доселе в моих сочинениях, и с характерами сильнейшими. Всё могло показаться преувеличенным и напряжённым. Так и случилось с этой моей книгой, на которую вы так напали. Вы взглянули на неё распаленными глазами, и всё вам представилось в ней в другом виде. Вы её не узнали. Не стану защищать мою книгу. Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо? Я сам на неё напал и нападаю. Она была издана в торопливой поспешности, несвойственной моему характеру, рассудительному и осмотрительному. Но движенье было честное. Никому я не хотел ею польстить или покадить. Я хотел ею только остановить несколько пылких голов, готовых закружиться и потеряться в этом омуте и беспорядке, в каком вдруг очутились все вещи мира. Я попал в излишества, но, говорю вам, я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня ещё несколько занимали соблазны мира, а тем бо<лее теперь>, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного ум<ысла>. Ничего не хотел <я> ею выпр<ашивать>. . Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, <что> у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы ещё облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с . Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам <нужно> бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же <в гневном расположении духа?> <о таких?> важных предметах и не ви<дите, что вас ослепляет гневный?> ум и отнимает сп<окойствие…>
Как мне защищаться против ваших нападений, когда нападенья невпопад? Вам показались ложью слова мои государю, напоминающие ему о святости его званья и его высоких обязанностей. Вы называете <их> лестью. Нет, каждому из нас следует напоминать, что званье его свято, и тем более госуд<арю>. Пусть вспомнит, как<ой> строгий ответ потре<буется> от него. Но если каждого из нас званье свято, то тем более званье того, кому достался трудный и страшный удел заботиться о мил<л>иона<х>. Зачем напоминать о святости званья? Да, мы должны даже друг другу напоминать о свя<тости на>ших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах. <Вы говорите?> кстати, будто я <спел> похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказ<ал> только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других. Один сует государю тот проект, другой <иной, третий?> опять иной. Что ни человек, <то разные проекты и раз>ные мысли, что ни <город?>, то разные мысли и <проекты… Как же не> образоваться посреди <такой разладицы вор>ам и всевозможным <плутням и неспра>ведливостям, когда всякий <видит, что везде> завелись препятствия, всякий думает только о себе и о том, как бы себе запасти потеплей квартирку?.. Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивили<зации>, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно <никто> покуда не видел, и ежели <пытались ее> хватать руками, она рассы<пается>. И прогресс, он тоже был, пока о нем не дум<али, когда же?> стали ловить его, он и рассыпал<ся>.
Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как <вы> выражаетесь, духовенству? Неужели слово моё, что проповедник восточной церкви должен жизнью и делами проповедать. И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился, и видел, что они — созданье нашей восточной церкви, а не западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу церковь, но духовенству, возвысившему нашу церковь.
Как всё это странно! Как странно моё положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги! Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы её не читали ни разу. Гнев отуманил глаза ваши и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношес<ких> увлечений. Но какое невежество блещет на всякой стра<нице>! Вы отделяете церковь от <Христа и> христианства, ту самую церковь, тех самых <…> пастырей, которые мученической <своей смертью> запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал <это слово>. И этих самых пастырей, этих мучеников-епископов, вынесших на плечах святыню церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние ком<м>унисты и социалисты, велел отнимать имущества и гра<бить> тех, Опомнитесь! Вольтера называ<ете> оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимна<зии>. Да я, когда был ещё в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодежь. Вольтер, несмотря на все блестящие замашки, остался тот же француз. О нём можно сказать то, что Пушкин говорит вообще о французе:
Француз — дитя:
Он так, шутя,
Разрушит трон
И даст закон;
И быстр, как взор,
И пуст, как вздор,
И удивит,
И насмешит.
<…Христос> нигде никому не говорит, <что нужно приобрета?>ть, а еще напротив и <настоятельно нам?> велит он уступать: <снимаю>щему с тебя одежду, <отдай последнюю> руб<ашку, с прося>щим тебя пройти с тобой <одно> поприще, пройди два. <Не>льзя, получа легкое журнальное образов<ание, судить> о таких предметах. Нужно для это<го изучи>ть историю церкви.
Нужно сызнова <прочи>тать с размышленьем всю историку <чело>вечества в источника<х, а не в нынешних> легких брошюрках, <написанных…?> Бог весть кем. Эти <поверхностные энциклопеди>ческие сведения разбрасывают ум, а не сосред<от>очивают его. Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут <гово>рить, когда так красноречиво <говорят> тысячи церквей и монастырей, покрывающих <русскую землю>. Они строятся богатых, но бедны<ми> лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о кото<рой знает каждый из нас?>, чтобы иметь возможность принести усерд<ное подаяние Богу?>. Нет, Виссарион Гр<игорьевич>, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях лёгкими журнальными <статейками и романами> тех французских ро<манистов, которые> так пристрастны, <что не хотят видеть>, как из Евангелия исх<одит истина?>, и не замечают того, как уродливо и <пошло?> изображена у них жизнь. Теперь позвольте же ск<азать>, что я имею более пред вами <о русском> народе. По крайней мере, все мои сочинения, по едино<душному> убежденью, показывают знание пр<ироды> русской, выдают человека, который был с народом наблюд<ателен и… стало> быть, уже имеет дар вход<ить в его жизнь>, о чём говорено <было> много, что подтвердили сами вы в ваших критиках. А что <вы предста>вите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно <это> зна<ние>? Предмет <этот> велик, и об этом бы я мог вам <написать> книги. Вы бы устыдились сами того грубого смысла, который вы придали советам моим помещику. Как эти советы ни обрезаны цензурой, но <в н>их нет протеста противу грамотности, <а> разве <лишь> протест против развращенья <народа русск>ого грамотою, наместо того, что грамота нам дана, чтоб стремить к высшему свету человека. Отзывы ваши о помещике вообще отзываются временами Фонвизина. С тех пор много, много изменилось в России, и теперь показалось многое другое. Что для крестьян выгоднее, правление одного помещика, уже довольно образованного, воспитался и в университете и который всё же или <быть> под управлением <многих чиновнико>в, менее образованных, <корыстолюбив>ых и заботящихся о том <только, чтобы нажи>ться? Да и много <есть таких предмето>в, о которых следует <каждому из нас> подумать заблаговременно, прежде <нежели с> пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это осво<божде>нье не было хуже рабства. Вообще у нас как-то более заботятся о перемене <назва>ний и имен. Не стыдно ли вам в умень<шительных име>нах наших, мы <…> , в<иде>ть униженье <чел>овечества и признак варварства? Вот до каких ребяческих выводов доводит неверный взгляд на главный предмет…
Ещё меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю об<щество> наше и дух его», и ручаетесь <в этом>. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жиз<ни>? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятия<х> фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, котор<ое неожи>данными явленьями <ловит нас> в ту ловушку, в ко<торую попадают> все молодые пи<сатели, рассуждающие> обо всем мире и человечестве, тогда как <довольно> забот нам и вокруг себя. Нужно <прежде всего> их исполнить, тогда общество <само> собою пойдёт хорошо. А если <пренебрежём> обязанности относительно лиц <близких и погони>мся за обществом, то <упустим и те и другие?> так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных л<юдей, которые> совершенно сбились. О<д>ни думают, преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредствен<ной> литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни . Брожение внутри не исправить никаким конституциям. <…Общест>во образуется само собою, общес<тво> слагается из единиц. <Надобно, чтобы каждая едини>ца исполнила долж<ность свою.> <…> Нужно вспомнить человеку, <что> он вовсе не материальная скотина, <но вы>сокий гражданин высокого небесно<го гра>жданства. Покуда <он хоть ско>лько-нибудь не будет жить жизнью <неб>есного гражданина, до тех пор не <пр>идет в порядок и зе<мное> гражданство.
Вы говорите, что Россия д<олго и напрасно моли>лась. Нет, Россия м<олилась не напрасно. К>огда она молилась, то она спаса<лась. О>на помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни <молится>, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, заклады<вая> последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфорта<ми>, которыми наделила нас эта б<естолковая?> европейская цивилизация?
Нет, оставим п<одобные сом>нительные положения <и посмотрим на> себя . <Будем стара>ться, чтоб не зарыть в землю т<алант свой>. Будем отправлять по совести свое ремесл<о. Тогда> всё будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою. В <этом> много значит государь. <Ему дана должн>ость, которая важ<на и> пре<выше?> всех<?>. С государя у нас все берут пример. Стоит только ему, не коверкая ничего, <править?> хорошо, так и всё пойдёт само собою. Почему знать, может быть, придет ему мысль жить в остальное время от дел скромно, в уединении, <в>дали от развращающего двора, <от> всего этого накопленья. И всё <обер>нется само собою просто. Сумасшедш<ую жизнь захотят?> бросить. Владельцы разъедутся по поместьям, станут заниматься делом. Чиновники увидят, что не нужно жить богато, перестанут красть. А честолюбец, увидя, что важные места не награждают ни деньгами, ни богатым жалованьем, <оставит службу. Оставь>те этот мир обнагл<евших?..>, который обмер, <для которого> ни вы, ни я не рождены. <Позвольте мне> напомнить прежние ваши <раб?>от<ы> и сочин<ен>ия. Позвольте мне <также> напомнить вам прежнюю вашу дорогу <…>. Литератор сущес<твует для другого>. Он должен служить искусству, <которое вносит в души мира высшую примиряющую <исти>ну, а не вражду, <лю>бовь к человеку, <а> не ожесточ<ение и> ненависть. <Возьмитесь снова> за своё поприще, с <которого вы удалились?> с легкомыслием юно<ши>. Начните <сызнова?> ученье. Примитесь за тех поэтов <и му>дрецов, которые воспитывают душу. Вы <сами> сознали, <что> журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. <Это> и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите <это> чтеньем больших сочинений, а не сов<ременных> брошюр, писанных разгоряченным <умом>, совращающим с прямого взгляда.
Я точно отступаюсь <говорить?..> о таких предмет<ах, о которых дано?> право говорить одн<ому тому, кто получил его в силу многоопыт?>ной жизни. Не м<оё дело говорить?> о Боге. Мне следовало <говорить не о Боге, а?> о том, что вокруг нас, что <должен изображать?> писатель, но так, чтобы <каждому?> самому захотелось бы заго<ворить?> о Боге <…>
Хотя книга моя вовсе не исполнена той обдуманности, какую вы подозрева<ете>, напротив, она печатана впопыхах, в ней были даже письма, писан<ные> во время самого печатанья, хотя <в ней> есть действительно м<ного не>ясного и так вер<оятно> можно иное принять, <…> но до такой степени <спутаться>, как спутались вы, принять <всё> в та<ком> странном смысле! Только гневом, помрачившим ум и отуманившим <голову>, можно объяснить так<ое заблуждение…>
Слова мои о грамотности вы приняли в буквальном, тесном смысле. Слова эти были сказаны помещику, у которого крестьяне земледельцы. Мне даже было смешно, когда из этих слов вы поняли, что я вооружался против грамо<тности>. Точно как будто бы об этом теперь вопрос, когда это вопрос, решенный уже давно нашими отцами. Отцы и деды наши, даже безграмотные, решили, что грамотно<сть> нужна. Не в этом дело. Мысль, которая проходит сквозь всю мою книгу, есть та, как просветить прежде грамотных, чем безграмотных, как просветить прежде тех, которые имеют близкие столкновения с народом, чем самый народ, всех этих мелких чиновников и власти, которые все грамотны и которые между тем много делают злоупотреблений. Поверьте, что для этих господ нужнее издавать те книги, которые, вы думаете, полезны для народа. Народ, меньше испорчен, чем всё это грамотное население. Но издать книги для этих господ, которые бы открыли им тайну, как быть с народом и с подчиненными, которые им поручены, не в том обширном смысле, в котором повторяется слово: не крадь, соблюдай правду или: помни, что твои подчиненные люди такие же, как и ты, и тому <подобные>, но которые могли бы ему открыть, как именно не красть, и чтобы точно собл<юдалась> правда.
Примечания:
1.В угловые скобки здесь и далее заключен текст, вырванный в подлиннике и восстановленный редактором. Многоточиями обозначаются вырванные места, которые не поддаются восстановлению. (Прим. ред.)
2. Это стихотворение не Пушкина, а Полежаева («Четыре нации»). (Прим. ред.)
3 письмо
Письмо В. Г. Белинскому
автор Николай Васильевич Гоголь
; Письмо В. Г. Белинскому июль — август 1847 г. (Гоголь) Переписка Н. В. Гоголя с В. Г. Белинским
Дата создания: 10 августа 1847 г., опубл.: 1855. Источник: Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 томах. — М.—Л.: Издательство АН СССР, 1952. — Т. 13. Письма, 1846—1847. — С. 360—361
Остенде. 10 августа <н. ст. 1847>.
Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, всё во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не был<о> бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже3 на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать всё то, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, по тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон. Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но всё выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы, и я виновны равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покаместь помните прежде всего о вашем здоровьи. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с бо;льшею свежестью, стало быть и с бо;льшею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще.
Н. Гоголь»
Привет Ю. с детками А. и О.
С любовью во Христе Иисусе, Господе нашем,
НПК
Письмо Белинского к Гоголю
Незадолго до физической смерти Белинского и после литературной смерти Гоголя, от которого по его собственным признаниям «ушел талант», взаимоотношения между этими исторически великими людьми сложились трагически. После публикации первого тома «Мертвых душ» Гоголь со всего написанного им ко второму тому «Мертвых душ» достойным его прежнего таланта признал только один фрагмент — «Повесть о капитане Копейкине». Величайшая духовная трагедия Гоголя началась с того момента, как только он осознал потерю своего бывшего с ним таланта. Наступила депрессия. Бывший Гений метался в тисках безысходности. В этом состоянии он публикует свои «Выбранные места из переписки с друзьями». Новое произведения Гоголя свидетельствовало о его отходе от духа своих предыдущих гениальных произведений.
После публикации Гоголем «Выбранных мест из переписки с друзьями», Белинский написал на произведение отзыв, в котором подверг критике вышедшее новое сочинение писателя. Особенно досталось той части «Выбранных мест…», где Николай Васильевич начинает восхвалять русское православие.
Гоголь обиделся на отзыв, написал письмо критику. Белинский писал ответное письмо несколько дней, дважды переписывал окончательный вариант письма.
О публикации такого письма в официальной русской печати не могло быть и речи. По пути из Зальцбрунна в Россию Белинский заехал в Париж, где встретился с Герценом и прочитал ему свое письмо к Гоголю. Герцен сразу же сказал об этом своим друзьям в эмиграции и заметил: «Это гениальная вещь, да это, кажется, и его завещание».
Письмо Белинского дошло до Гоголя. Гоголь сначала написал длинный ответ, но «разорвал его в клочки» и в своей коротенькой отписке выразил готовность признать за Белинским «часть правды». Письмо Белинского к Гоголю в России ходило в рукописном виде, с некоторыми, самыми незначительными, искажениями. Впервые письмо было опубликовано Герценом в 1855 году в журнале «Полярная звезда».
Письмо В.Г. Белинского было написано более 165 лет тому назад, но изложенные в нем мысли как нельзя лучше созвучны событиям и условиям жизни в современной. Ничто из сказанного «неистовым Виссарионом» не устарело. Каждое его предложение, за исключением упоминаний о крепостничестве, как бы написано на научно-обобщенном и с болью в сердце отраженном обильном материале из современной жизни в России. Ни одно его пристрастное утверждение нельзя опровергнуть.
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: это эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это вашим, действительно не совсем лестным, отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось только в нем. Но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства. Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
… Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которая возбудила ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появления ее, все ваши враги — и литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т. п.) и не литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если бы она и была написана вследствие глубоко-искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление…
… Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, сколько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение … Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это время великий писатель, который своими дивно-художественными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя как будто в зеркале, — является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их «неумытыми рылами»!.. И это не должно было привести меня в негодование?!. Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки… И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления вашей книги?! Нет! Если бы Вы действительно преисполнились истиной Христова, а не дьяволова ученья, — совсем не то написали бы Вы вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он должен или дать им свободу, или хоть по крайней мере пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном по отношению к ним положении… А ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого Вы нашли в словах глупой бабы из повести Пушкина и по разуму которого, якобы, должно пороть и правого и виновного? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться — быть без вины виноватым. И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления?!. Не может быть!.. Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или — не смею досказать моей мысли…
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?!! Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницею деспотизма. Но Христа, Христа-то зачем Вы примешали тут?! Что Вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичество запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принцип ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно больше сын Христа, плоть от плоти и кость от костей Его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста…
А потому, неужели Вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что католическое духовенство было чем-то, между тем как православное духовенство никогда, ничем и нигде не было, кроме как слугою и рабом светской власти. Но неужели и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабные сказки? Про попа, попадью, попову дочку, попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? — Попов. Не есть ли поп на Руси, ля всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ — самый религиозный народ в мире? — Ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе задницу. Он говорит об иконе: «Годится — молиться, не годится — горшки покрывать». Приглядитесь попристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ним. Живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то Бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре. У него слишком много против этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетической созерцательностью, — ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме. Его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявлялась у нас только в раскольнических сектах, столь противоположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительностью.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с их архиерейскими владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их направлению… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух — он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем mania religiosa, он тотчас же земному Богу подкурит больше, чем небесному, да еще хватит через край, что небесный и земной Бог и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш верующий брат, русский человек!
Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да благословит Вас ваш византийский Бог за эту византийскую мысль. А знали ли Вы, предавая такую мысль бумаге, что творили?
…Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать по самой низкой цене, мои друзья приуныли. Но я тогда сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всеми статьями о ней, нежели сама собой. Да! У русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль — довести ваше обращение ко мне до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества.
…Что же касается меня лично, повторяю Вам: Вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за ваш отзыв обо мне как об одном из ваших критиков. Если бы только это рассердило меня, я только об этом и отозвался с досадою, а обо всем остальном выразился спокойно и беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о бывших почитателях вдвойне нехорош… Передо мною была ваша книга, а не ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней написано. И то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду… Я не умею говорить наполовину, не умею хитрить — это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибаюсь в моих заключениях, — я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь о том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас. И вот мое последнее, заключительное слово: если Вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы ваши прежние.
Зальцбрунн
15-го июля 1847-го года.
Добавить комментарий